Неточные совпадения
Она услыхала порывистый звонок Вронского и поспешно утерла эти слезы, и не только утерла слезы, но села к лампе и развернула книгу, притворившись спокойною. Надо было показать ему, что она недовольна тем, что он не
вернулся, как обещал, только недовольна, но никак не показывать ему своего
горя и, главное, жалости о себе. Ей можно было жалеть о себе, но не ему о ней. Она не хотела борьбы, упрекала его за то, что он хотел бороться, но невольно сама становилась
в положение борьбы.
Например,
в Китае иностранцам позволено углубляться внутрь страны на такое расстояние, чтобы
в один день можно было на лошади
вернуться домой; а американский консул
в Шанхае выстроил себе дачу где-то
в горах, миль за восемьдесят от моря.
Через час я
вернулся к своим. Марченко уже согрел чай и ожидал моего возвращения. Утолив жажду, мы сели
в лодку и поплыли дальше. Желая пополнить свой дневник, я спросил Дерсу, следы каких животных он видел
в долине Лефу с тех пор, как мы вышли из
гор и начались болота. Он отвечал, что
в этих местах держатся козули, енотовидные собаки, барсуки, волки, лисицы, зайцы, хорьки, выдры, водяные крысы, мыши и землеройки.
На другой день чуть свет мы все были уже на ногах. Ночью наши лошади, не найдя корма на корейских пашнях, ушли к
горам на отаву. Пока их разыскивали, артельщик приготовил чай и сварил кашу. Когда стрелки
вернулись с конями, я успел закончить свои работы.
В 8 часов утра мы выступили
в путь.
Утром 8 августа мы оставили Фудзин — это ужасное место. От фанзы Иолайза мы
вернулись сначала к
горам Сяень-Лаза, а оттуда пошли прямо на север по небольшой речке Поугоу, что
в переводе на русский язык значит «козья долина». Проводить нас немного вызвался 1 пожилой таз. Он все время шел с Дерсу и что-то рассказывал ему вполголоса. Впоследствии я узнал, что они были старые знакомые и таз собирался тайно переселиться с Фудзина куда-нибудь на побережье моря.
Я ничего не отвечал; Гагин добродушно усмехнулся, и мы
вернулись в Л. Увидев знакомый виноградник и белый домик на верху
горы, я почувствовал какую-то сладость — именно сладость на сердце: точно мне втихомолку меду туда налили. Мне стало легко после гагинского рассказа.
В 1905 году он был занят революционерами, обстреливавшими отсюда сперва полицию и жандармов, а потом войска. Долго не могли взять его. Наконец, поздно ночью подошел большой отряд с пушкой. Предполагалось громить дом гранатами.
В трактире ярко
горели огни. Войска окружили дом, приготовились стрелять, но парадная дверь оказалась незаперта. Разбив из винтовки несколько стекол, решили штурмовать. Нашелся один смельчак, который вошел и через минуту
вернулся.
Маланья Сергеевна с
горя начала
в своих письмах умолять Ивана Петровича, чтобы он
вернулся поскорее; сам Петр Андреич желал видеть своего сына; но он все только отписывался, благодарил отца за жену, за присылаемые деньги, обещал приехать вскоре — и не ехал.
Переезд с Самосадки совершился очень быстро, — Петр Елисеич ужасно торопился, точно боялся, что эта новая должность убежит от него. Устраиваться
в Крутяше помогали Ефим Андреич и Таисья. Нюрочка здесь
в первый раз познакомилась с Парасковьей Ивановной и каждый день уходила к ней. Старушка с первого раза привязалась к девочке, как к родной. Раз Ефим Андреич,
вернувшись с рудника, нашел жену
в слезах. Она открыла свое тайное
горе только после усиленных просьб.
— Да ведь это ребячество! Продержать генерала
в горах трое суток, обещать ехать по всем заводам и
вернуться ни с чем… Вы не правы уже потому, что откладываете поездку из-за пустяков. Погорячились, изуродовали собаку, а потом капризничаете, что генерал сказал вам правду
в глаза.
Умом он знал, что ему нужно идти домой, но по какому-то непонятному влечению он
вернулся в столовую. Там уже многие дремали, сидя на стульях и подоконниках. Было невыносимо жарко, и, несмотря на открытые окна, лампы и свечи
горели не мигая. Утомленная, сбившаяся с ног прислуга и солдаты-буфетчики дремали стоя и ежеминутно зевали, не разжимая челюсти, одними ноздрями. Но повальное, тяжелое, общее пьянство не прекращалось.
Дорожка эта скоро превратилась
в тропинку и наконец совсем исчезла, пересеченная канавой. Санин посоветовал
вернуться, но Марья Николаевна сказала: «Нет! я хочу
в горы! Поедем прямо, как летают птицы», — и заставила свою лошадь перескочить канаву. Санин тоже перескочил. За канавой начинался луг, сперва сухой, потом влажный, потом уже совсем болотистый: вода просачивалась везде, стояла лужицами. Марья Николаевна пускала лошадь нарочно по этим лужицам, хохотала и твердила: «Давайте школьничать!»
И он вспомнил сказку тавлинскую о соколе, который был пойман, жил у людей и потом
вернулся в свои
горы к своим. Он
вернулся, но
в путах, и на путах остались бубенцы. И соколы не приняли его. «Лети, — сказали они, — туда, где надели на тебя серебряные бубенцы. У нас нет бубенцов, нет и пут». Сокол не хотел покидать родину и остался. Но другие соколы не приняли и заклевали его.
Из-за бугра увидал он шагах
в двухстах шапки и ружья. Вдруг показался дымок оттуда, свистнула еще пулька. Абреки сидели под
горой в болоте. Оленина поразило место,
в котором они сидели. Место было такое же, как и вся степь, но тем, что абреки сидели
в этом месте, оно как будто вдруг отделилось от всего остального и ознаменовалось чем-то. Оно ему показалось даже именно тем самым местом,
в котором должны были сидеть абреки. Лукашка
вернулся к лошади, и Оленин пошел за ним.
— Полно, говорю! Тут хлюпаньем ничего не возьмешь! Плакалась баба на торг, а торг про то и не ведает; да и ведать нет нужды! Словно и взаправду
горе какое приключилось. Не навек расстаемся, господь милостив: доживем, назад
вернется — как есть, настоящим человеком
вернется; сами потом не нарадуемся… Ну, о чем плакать-то? Попривыкли! Знают и без тебя, попривыкли: не ты одна… Слава те господи! Наслал еще его к нам
в дом… Жаль, жаль, а все не как своего!
Литвинов не
вернулся домой: он ушел
в горы и, забравшись
в лесную чащу, бросился на землю лицом вниз и пролежал там около часа. Он не мучился, не плакал; он как-то тяжело и томительно замирал. Никогда он еще не испытал ничего подобного: то было невыносимо ноющее и грызущее ощущение пустоты, пустоты
в самом себе, вокруг, повсюду… Ни об Ирине, ни о Татьяне не думал он.
Когда я
вернулся домой, Зинаида Федоровна лежала
в гостиной на софе и ела грушу.
Горела только одна свеча, вставленная
в канделябру.
«Да как
вернуться? Того гляди, историю сделает. Нет уж, — размышлял он, переворачивая, по своему обыкновению, каждый вопрос со всех сторон, — нужно иметь над собою власть и мыкать здесь свое
горе. Все же это достойнее, чем не устоять против скуки и опять рисковать попасться
в какую-нибудь гадкую историю».
Рейтары были уже совсем близко, у Калмыцкого брода через Яровую, когда Белоус, наконец, поднялся. Он сам отправился
в затвор и вывел оттуда Охоню. Она покорно шла за ним. Терешка и Брехун долго смотрели, как атаман шел с Охоней на
гору, которая поднималась сейчас за обителью и вся поросла густым бором. Через час атаман
вернулся, сел на коня и уехал
в тот момент, когда Служнюю слободу с другого конца занимали рейтары [Рейтары — солдаты-кавалеристы.]. Дивья обитель была подожжена.
Бабка,
вернувшись в избу, принялась опять за свои корки, а Саша и Мотька, сидя на печи, смотрели на нее, и им было приятно, что она оскоромилась и теперь уж пойдет
в ад. Они утешились и легли спать, и Саша, засыпая, воображала Страшный суд:
горела большая печь, вроде гончарной, и нечистый дух с рогами, как у коровы, весь черный, гнал бабку
в огонь длинною палкой, как давеча она сама гнала гусей.
На другой день я завтракал у Лугановичей; после завтрака они поехали к себе на дачу, чтобы распорядиться там насчет зимы, и я с ними. С ними же
вернулся в город и
в полночь пил у них чай
в тихой, семейной обстановке, когда
горел камин, и молодая мать все уходила взглянуть, спит ли ее девочка. И после этого
в каждый свой приезд я непременно бывал у Лугановичей. Ко мне привыкли, и я привык. Обыкновенно входил я без доклада, как свой человек.
В ожидании экипажей Абогин и доктор молчали. К первому уже
вернулись и выражение сытости и тонкое изящество. Он шагал по гостиной, изящно встряхивал головой и, очевидно, что-то замышлял. Гнев его еще не остыл, но он старался показывать вид, что не замечает своего врага… Доктор же стоял, держался одной рукой о край стола и глядел на Абогина с тем глубоким, несколько циничным и некрасивым презрением, с каким умеют глядеть только
горе и бездолье, когда видят перед собой сытость и изящество.
И так, твердый и прямой, прошел о. Игнатий до кладбища и такой же
вернулся назад. И только у дверей
в комнату жены спина его согнулась немного; но это могло быть и оттого, что большинство дверей были низки для его роста. Войдя со свету, он с трудом мог рассмотреть лицо жены, а когда рассмотрел, то удивился, что оно совсем спокойно и на глазах нет слез. И не было
в глазах ни гнева, ни
горя — они были немы и молчали тяжело, упорно, как и все тучное, бессильное тело, вдавившееся
в перину.
— А вы, родная, не предавайтесь
горю… И ты, дикая козочка, что носик опустила? — кинул он Марусе. — Три года пролетят незаметно, и наш молодец
вернется… А
в это время он нам длинные письма посылать будет… Не правда ли, Володя?
А наши моряки, пообедавшие раньше,
вернулись в город и продолжали бродить по улицам. Небольшая площадь, обсаженная роскошными деревьями, под которыми были скамейки, представляла соблазнительное место отдыха. Кстати, можно было и полакомиться фруктами, так как на этой же площади, под навесом из зеленой листвы, были
горы всевозможных фруктов, и торговцы-португальцы тут же дремали у своих лавчонок, освещенных фонариками.
Пью чай, потом взбираюсь на
гору из пуховиков и подушек… Просыпаюсь, спрашиваю про лодку — не
вернулась еще.
В горнице, чтоб не было холодно, бабы затопили печь и кстати, заодно, пекут хлеб. Горница нагрелась, и хлеб уж испекся, а лодки всё еще нет.
Наташу повезли
в Женеву, показали ей театр марионеток… потом отправились
в Париж, возили ее
в оперу,
в знаменитую Comedie Francaise,
в первые же дни открытия сезона… Оттуда прокатились до Ниццы… И только когда
горе девочки притупилось среди массы разнородных впечатлений, Маковецкая
вернулась в Россию.
Убитый
горем, он
вернулся в город Владивосток, где снова попал
в больницу.
— Ну, вот! Так вот тебе и умирает сейчас. Типун тебе на язык! Да полно тебе, парень, не накликай зря, не каркай ты, ради Бога… У самого нутро выворотило, видит Бог… Уж, кажись, доведется коли нашего дите Гореньку живым раздобыть, да самому живу остаться, из похода
вернусь, — к Скорбящей пешком пойду, либо
в Колпино к Святителю Николаю Угоднику, полпудовую свечу поставлю, лишь бы Он, Милостивец,
Горю нашего сохранил.
К обеду
вернулись старшие. С шумом и хохотом пришли они
в столовую. Их щеки
горели от удовольствия, вынесенного ими из театра. Они не дотронулись даже до обеда, хотя обед с кулебякой и кондитерским пирожным, с тетерькою на второе был самый праздничный.
— Что так пугает тебя
в этой мысли? Ведь ты только пойдешь за матерью, которая безгранично тебя любит и с той минуты будет жить исключительно тобой. Ты часто жаловался мне, что ненавидишь военную службу, к которой тебя принуждают, что с ума сходишь от тоски по свободе; если ты
вернешься к отцу, выбора уже не будет: отец неумолимо будет держать тебя
в оковах; он не освободил бы тебя, даже если бы знал, что ты умрешь от
горя.
Ваша дочь без всякого, с моей стороны, приглашения
вернулась ко мне, разыграла нежную сцену, доказавшую, что к ней не только перешла красота, но и ум ее матери, и даже упала
в обморок. Не желая вторично причинять вам „материнского“
горя, посылаю ее к вам обратно.
— Дай, думаю, у ней побываю да порасскажу, может она моему
горю и поможет, образумит своего соколика… Где исправник не сможет, там баба, думаю,
в лучшем виде дело отделает… Ха, ха, ха… Больше мне от вас ничего и не надобно… Чтобы он только бросил Маргаритку-то, да и имение, как ни есть, отнял… Один бросит, другой бросит, надоест менять ей, она ко мне и
вернется… Одной этой мыслью и живу. Люблю ее, люблю, подлую… Кабы не надежда эта, давно бы пулю
в лоб пустил… пулю.
Вернувшись в Москву, несмотря на свое тяжелое
горе, Даша должна была заканчивать нелегкий учебный год, сдавать выпускные экзамены на получение диплома и,
в то же время, еще усерднее бегать по урокам для прокормления осиротевшей семьи.
Глаза ее были сухи и
горели каким-то зловещим блеском. Ее
горе казалось ей таким громадным, что
в нем, как
в море, утопало всякое другое, а особенно
горе этого сумасшедшего человека, влюбленного
в негодяйку жену и старающегося о том, чтобы она, брошенная всеми,
вернулась к нему.
Пораженная безысходным
горем, обливаясь горючими слезами, проводила Марья Андреевна свою няню до места ее вечного успокоения на Смоленском кладбище и
вернулась затем
в совершенно опустевший дом.
— Прости меня, дорогой брат, — жалобным тоном начал Семен Порфирьевич, — что я произнес имя, которое
в тебе пробудило столько тяжелых воспоминаний. Ты знаешь, как я всегда сочувствовал твоему
горю! Я тоже долго надеялся, что твоя дочка
вернется, но прошло уже более двадцати лет… Едва ли теперь можно надеяться…
Хозяйка
вернулась. Отдали? — говорю. Отдала. Одна она
в лавочке? Никак нет, говорит. Писарь военный какой-то сидит и морду корчит.
В любовном, говорю, смысле?
В любовном, говорит, потому что она ухмыляется. Молодой? Молодой. Красив? Ничего, так себе, с усиками; только на щеке шишка, на шишке бородавка, а на бородавке волос. Ну, пущай их, думаю. Ведь поди ж ты: плевая вещь эта табачница, а как
гора с плеч свалилась!
Стража выпустила Зенона с одним из биченосцев, но еще до истечения часа художник
вернулся один, имея
в руках папирус, на котором для христиан написан был пропуск к
горе без всякого караула.
26-го февраля 1807 года, старый князь уехал по округу. Князь Андрей, как и большею частью во время отлучек отца, оставался
в Лысых
Горах. Маленький Николушка был нездоров уже 4-й день. Кучера, возившие старого князя,
вернулись из города и привезли бумаги и письма князю Андрею.
Камердинер,
вернувшись, доложил графу, что
горит Москва. Граф надел халат и вышел посмотреть. С ним вместе вышла и не раздевавшаяся еще Соня и madame Schoss. Наташа и графиня одни оставались
в комнате. (Пети не было больше с семейством: он пошел вперед с своим полком, шедшим к Троице.)